Июль-август 1969
Обмен учебными материалами


Июль-август 1969



Суббота на той неделе не задается буквально с той секунды, как я открываю глаза, и, кажется, становится событием, о котором я бы мог рассказывать своим воображаемым детям.

8:15, будильник тактично намекает мне, что буквально через пару минут я начну катастрофически опаздывать; у меня ноет спина и ломит в костях, но я все равно поворачиваюсь на бок – чудеса самоконтроля, – спускаю ноги на пол и, растерев лицо ладонями, зеваю, приоткрыв глаза.

Мое субботнее утро начинается с того, что напротив моей кровати, поджав губы, стоит молодой человек, который придерживает рукой свой распоротый живот.

Он не смотрит на меня – вероятно, я не возбуждаю интереса к своей персоне – он молча разглядывает противоположную стену и перебирает пальцами светло-розовые обрывки своих внутренностей, похожих чем-то на червей, наматывая их кольцами на запястье.

Почему-то я не хочу выразить ему признательность за то, что он решил не пачкать ковер. Почему-то, глядя на его впалые щеки и темно-фиолетовое пятно на шее, с разводами зеленого по краям, я не думаю о том, что он только вернулся с какой-то дикой тусовки, на которой пробыл всю ночь.

Почему-то я закрываю глаза и считаю про себя до двадцати, надеясь, что меня отпустит.

Я не верю в то, что мертвые, заскучав под пятью фунтами земли, приходят в дома, чтобы взять кусок пирога и рассказать пару зажигательных историй из своей загробной жизни. Более того, вслушиваясь в склизкое хлюпанье под ладонями этого парня, я меньше всего склоняюсь к мысли, что он пришел ко мне, чтобы назвать имя убийцы. Просто я не успел проснуться. Просто сон, в котором мне приходится находиться в одной квартире с трупами, продолжается, и я, будучи порядочным и сознательным гражданином, должен проснуться. Потому что видеть во сне жертв убийств – это неподходящее дело для молодого человека.

Я набираю полную раковину холодной воды и опускаю туда голову, полагая, что это меня отрезвит.

Надежды тщетны: я продолжаю слышать этот звук. Чавк-чавк – юноша становится за моей спиной и надавливает пальцами на набухшие бугорки кишок, перегоняя от края к краю их мягкое, протухшее содержимое. Чавк-чавк – именно такой звук получается, если, подцепив ножом кожу живота, запустить лезвие чуть глубже, под тонкий слой желтоватого жира, и, словно приоткрыв банку с томатным супом, с глухим хлюпом выпустить темно-коричневую жидкость из кишечника. На самом деле, я бы не хотел этого знать. Я вполне обошелся бы без ценной информации о том, что, если быстро-быстро двигать ножом в теле другого человека, возникает точно такой же звук, как при сексе: глухие шлепки и такое низкое, гортанное постанывание.



Я упираюсь руками в бортики раковины и уповаю на чудо, вот только когда я открываю глаза, чуда не происходит. Неудивительно: Бэтмен слишком занят спасением Готэм-сити, чтобы спасти еще и меня.

Я смотрю на себя в зеркало, и мое перекошенное, посиневшее лицо, вымазанное в темной охре, больше похоже на лицо человека, который умер несколько недель назад. Иначе как тогда объяснить, что из дыры в моей щеке показывается мелкий бисер жемчужных личинок, которые, копошась в моем рту, ненароком сыплются на пол? Как тогда объяснить, что мои опухшие черные губы пытаются что-то произнести, но слизь, которая сочится из раны в щеке, смешивается со словами и стекает внутрь трахеи? Как объяснить, что из моих красных гноящихся глаз капают жирные белесые слезы, остающиеся на лице длинными склизкими полосами? Как объяснить, что мой скошенный набок нос подтекает бурыми разводами, которые мажут майку?

Наверное, я паникую. Наверное, видя этого парня, который, протянув мне грязную руку, старается приобнять меня за плечи, я испытываю не восторг и радость от долгожданной встречи. Я испытываю страх.

Я дергаю кран: брызги попадают на ноги; я запихиваю мыло внутрь рта и, просунув его почти в горло, разжевываю брусок. Мыло с запахом нарциссов на вкус как дерьмо, но, по крайней мере, это убирает вкус гнилой плоти, вкус истерики, в которую я вот-вот впаду: мне надо просто жевать, выполнять элементарные действия челюстью. Розовая пена хлопьями валится изо рта, и я, опустив в воду руки, с силой отдираю кожу.

У меня очень грязные ладони, вы замечали? Въевшаяся грязь, багровые полоски кожи под ногтями – мне нужно срочно отмыться, мне нужно срочно засунуть руки под ледяную воду.

Потому что мне кажется, что этими руками я убил юношу, который решил посетить меня сегодня. Мне кажется, что именно этими ладонями я забрался внутрь его живота и, пропустив через пальцы еще теплые органы, погладил его изнутри.

Мне кажется, что именно эти пальцы, вымазанные в кале и крови, я засовывал внутрь своего рта и, запрокинув голову от наслаждения, медленно дрочил.

И это не так далеко от истины.

Я задыхаюсь, потому что стараюсь проглотить ошметки мыла и протолкнуть кашу из слюней в свое горло, и еще частично от того, что мне очень хочется взвыть от ужаса, а я не могу себе этого позволить. Меня душит чувство глубочайшего раскаяния и вины: им нужна была моя помощь, а что же я? Я приперся вчера домой и уделил немного времени онанизму.

Да, я дрочил, потому что представлял, как больно им было, как унизительно беспомощно они барахтались в собственном говне, как они кричали и рыдали от того, что хотели поскорее умереть и прекратить мучиться.

О да, я чувствовал себя всемогущим. Я чувствовал, что поступал правильно, убивая их.

Я слышал голос Лектера, который говорил мне: «Хороший мальчик», - и дрочил.

Я отдираю от ладони кусочки кожи, старательно вымывая палец за пальцем, и, когда рука начинает кровоточить, перехожу к другой. Я очень переживаю, что эти ладони, перемазанные в крови этого парня, которыми я вчера сжимал член, нельзя будет отмыть – мне ведь надо ходить в Академию, записывать лекции, а если они останутся такими же грязными, мне придется от них избавиться, понимаете?..

Ведь этими руками я придерживал его за шею, когда, всунув член в рану в его животе, быстро двигался внутри, и стонал каждый раз, когда по его телу пробегала агоническая судорога. Этими руками я гладил его по губам и шептал: «Я люблю тебя, очень сильно люблю тебя». Этой рукой я держал его за горло, этой рукой я ранил его, этой рукой я сделал из него человека. И это не моя рука – это рука Господа, который из мусора делает совершенство.

Только мне застилают слезы глаза, и я, издав какой-то странный хрип, выключаю воду и выхожу в коридор, крепко зажмурившись и надеясь, что мой кавалер решит остаться в ванной, а лучше – исключительно в моем воображении.

Но он, наверное, очень устал быть одиноким и поэтому медленно тянется за мной на кухню. Наверное, месяц в земле не располагает к тому, чтобы надолго оставаться в замкнутом пространстве.

Дело в том, что я не планировал принимать гостей, не планировал устраивать ланч для оравы людей, и это причина, по которой я до крови закусываю щеку, видя второго парня. Они не переглядываются друг с другом – возможно, уже нечего сказать, – а только издают какой-то гортанный стон.

Мой сопровождающий стоит рядом со мной, когда я ставлю чайник, и совсем не смущается того, что я проливаю на пол кипяток, а потом, дрожащей рукой заливая кофе в чашку, намачиваю и скатерть. Они не выговаривают мне за беспорядок и негостеприимство – пока я толстым слоем намазываю масло на хлеб, они, с этим глухим чавкающим, снова и снова перебирают куски своего кишечника, с нажимом проглаживая пальцами места разрыва, как будто стараясь заново склеить их. Может, нужно предложить им джем, или тосты, или джин с тоником. Может, нужно повести себя радушнее, только я, поставив тарелку на пол, опускаюсь на колени, не в силах выносить их пустые лица, полные какого-то тупого горя и гнева, бессильной ярости и недовольства миром. Возможно, мне стыдно. Возможно, я просто слишком впечатлительный.

Они похожи на скупых ростовщиков, которые раз за разом перебирают свое золото: под столом я вижу, как они почти синхронно разглаживают свои кишки. Они бессмысленно пересчитывают количество обрывков, надеясь, что вот сейчас они найдут недостающий, вот сейчас, буквально через секунду, они снова смогут начать дышать. Они надеются: существует хотя бы одна тысячная доля шанса, что они не мертвы, что это дурацкая шутка. Они надеются, что темноту и холод, в которой они оказались, можно прогнать, но только какое-то смутное предчувствие бесконечного разочарования не дает им полностью окунуться в фантазию, где они снова живы. Как же сильно они хотят вернуться уже после того, как осознали, что жизнь – этот короткий промежуток между утробой матери и утробой могилы – была куда лучше вечной тишины и покоя, в которой никогда ничего не происходит, и только время со скрипом перетирает их кости.

- Мне жаль, - у меня слишком хриплый, сдавленный голос, который уходит к ним под ноги. – Мне так жаль. Мне очень жаль… - мы не на радостном и вдохновляющем завтраке у Тиффани – мы на поминках по Финнегану, и я, неразборчиво хрипя в замызганный пол: «Простите, мне правда очень жаль», - стараюсь слиться с цветом линолеума.

Язык не приспособлен для выражения скорби – так мне кажется, когда я затыкаю рот ладонью и начинаю тихо плакать. Как мне объяснить, что мне жаль, что они мертвы?.. Как мне объяснить, что я сопереживаю их утрате своей жизни, как собственной?

Они мертвы.

И больше никаких поездок с друзьями на море, никаких вечеринок по пятницам, коктейлей с мятой, никакого джаза и никаких блондинок – они мертвы, и теперь у них нет ничего. Я не хочу преувеличивать и говорить, что однажды они должны были внести вклад в науку или искусство, стать отцами или родоначальниками какого-нибудь течения – нет. У них были обычные жизни, полные встреч со странными людьми, минутного счастья и часовых огорчений, но то, что у них не было выдающей перспективы на будущее, совсем не значит, что они заслуживали смерти.

Они заслуживали жизнь, - думаю я, глядя, как пальцы быстрее начинают перебирать обрывки, и на пол кухни течет тонкая коричневая струя.

Они заслуживали просто продолжать жить так, как жили раньше. Потому что ни один человек на планете Земля не достоин того, чтобы узнать: когда ты умираешь, это полный и окончательный конец. И вся эзотерика, вся философия, весь психоанализ – это не больше, чем попытка прекратить бояться очевидных вещей: ты умрешь – и на этом твоя жизнь кончится. Ты не сможешь посмотреть в глаза своему убийце, не сможешь объяснить маме, что ты не хотел ее расстраивать, не сможешь посмотреть на своих рыдающих друзей. Ты не попадешь бесплатно в кино и не возьмешь из библиотеки книги, на которые раньше не хватало времени, ты не съездишь в Канаду, ты не увидишь Рим, ты не снимешь домик в Альпах, ты не поцелуешь человека, который изменит твою жизнь.

Ты не сможешь сделать ничего, кроме как гнить в земле и надеяться, что тебя не выкопает какой-нибудь некрофил.

Я выползаю из-под стола, и они оглядываются на меня, аккуратно отодвигают стулья и поднимаются вместе со мной, проходя в комнату. Мне ведь нужно в Академию, - я пытаюсь надеть рубашку и почему-то все приговариваю: «Мне очень, очень жаль». Мне так стыдно за то, что вчера я позволил себе стоять и онанировать на его тело, мне так стыдно, что я слышал чужой голос, говоривший мне «Хороший мальчик», мне так стыдно за все, но что им от моего стыда.

Пальцы соскальзывают с пуговиц, и это почему-то так расстраивает меня, что я сажусь на кровать и закрываю глаза, стараясь не разрыдаться.

- Мне так жаль, - у меня трясутся плечи, и трясутся мои кровоточащие руки, которые оставляют на джинсах темные подтеки. А мои гости даже не осуждают меня. Они стоят в проходе и смотрят куда-то позади меня, снова и снова гладя свои внутренности, как послушных котят, спрятавшихся внутри их животов.

Я пытаюсь надеть обувь, только вместо узла на шнурках получается какой-то комок из ниток; на полу появляются мелкие прозрачные капли – я плачу. Я запахиваю рубашку и засовываю в сумку тетради, шаркая по полу, как старик.

Мы все обязательно умрем; рано или поздно – будем уповать на медицину и здравоохранение, надеяться, что это случится как можно позже, но я не знаю, как объяснить этим парням, которые стоят за мной в зеркале, что их смерть – это не неизбежность, а случайная ошибка. И я буду очень стараться исправить ее, я попытаюсь сделать все, что в моих силах, чтобы они не чувствовали себя покинутыми.

Я открываю дверь, вытирая слезы со своего лица.

И вижу мертвого парня, рядом с которым сидел вчера.

Я захлопываю перед ним дверь.

И эту дверь я не смогу открыть на протяжении следующих трех недель.

Это не одно потерянное воскресенье, не один пропущенный поход в церковь – это двадцать один день, которые я решительно вычеркиваю из своей жизни, познавая радости совместного проживания. Любопытно, но никому нет дела до того, что я решаю жить гражданским браком с двумя трупами: моя староста не обрывает телефон в попытках узнать, почему я перестал ходить на занятия, Джек Кроуфорд не зовет меня на выставку жертв насилия. Хотя, если бы там добавился экспонат, я узнал бы об этом первым: он пришел бы к моей двери засвидетельствовать свое почтение тому, что я в очередной раз ничего не сделал. Мной не интересуются ни ФБР, ни психиатрические клиники, ни доктор Лектер – словом, никто – а я в это время пускаюсь в удивительное путешествие вдоль Кедрона.

Думаю, я могу раскрыть вам этот секрет, хотя бы потому, что тридцатью годами позже его раскроет Бертолуччи. Итак, два трупа и я. Мы вместе завтракаем, вместе читаем книги, изредка смотрим телевизор. Мы никогда не спорим, потому что у них, очевидно, нет своего мнения по поводу агрессивной политики Штатов в международных отношениях, к тому же, они не особенно жалуют результаты Хортонских экспериментов, поэтому часами мы просто сидим, уставившись друг на друга, пока они пересчитывают свои внутренности. Что же, время можно проводить и с меньшей пользой.

Во всем этом расслабляющем отдыхе от рутинных занятий в Академии есть пара минусов. Во-первых, запах. Я с легкостью не замечаю его первую неделю, мне кажется нелепым и невежливым придираться к мертвым людям с претензиями о том, что им стоило бы воспользоваться одеколоном. Однако на исходе одиннадцатого дня мне приходится открыть окно, однако парни не замечают моего намека: они молчаливо продолжают гнить в моей гостиной, создавая некоторое напряжение.

Во-вторых, их нежелание оставаться в одиночестве. Я не могу выйти из комнаты – они идут за мной, я не могу пойти в туалет – они стоят рядом, я не могу читать – они садятся полукругом. Они бродят за мной, как потерянные собаки, и изредка протягивают ко мне руки, дотрагиваясь до моего колена.

И, в-третьих – ключевой элемент саспенса, – ночи.

Мы спим вместе.

Не стоит осуждать меня. Я честно пытался остаться на кровати один, я спихивал их, я визжал, я плакал, я умолял их, я просил, я становился на колени, но они ночь за ночью укладывались рядом со мной: один за спиной, другой – перед лицом. И часов до трех ночи я смотрел в чужие глаза, покрытые беловатой пленкой, как будто лежал со своей девушкой, и боялся уснуть. Потому что кто знает, что могут сделать трупы, пока ты спишь.

Дело в том, что мне не удавалось бодрствовать слишком долго: три бессонные ночи, а потом жизнь превратилась в череду непоследовательных событий. Вот я делаю себе кофе, а вот я почему-то лежу в ванне и смотрю в потолок. Вот я читаю книгу, а вот я сижу, запершись в шкафу, и жую рукав рубашки, стараясь не заорать. Вот я пишу какой-то конспект, а вот я отдираю от руки полоски кожи и, зажмурившись так сильно, что под веками появляются разноцветные круги, пытаюсь забыть о существовании моих соседей.

Поэтому на четвертый день я малодушно сдался: я лег на кровать, и они, как добрые лабрадоры, растянулись рядом со мной. Эту первую ночь вместе мы провели в гробовом молчании, и я все боялся шевельнуться, чтобы не выказать им свое недовольство. Они мертвы, а я жив – как минимум, мне стоит радоваться тому, что дела обстоят именно так.

Теперь они укладываются рядом со мной и просовывают руки под мою майку – у них прохладные, чуть склизкие ладони, которые прижимают меня к их телам, – и парень сзади меня утыкается лбом между моих лопаток, хрипло выдыхая чье-то имя, превращающееся в неразборчивый шепот.

В братских могилах никто не чувствует себя одиноким, никто не чувствует себя брошенным или покинутым: слой за слоем молодых мужчин укладывают друг на друга, чтобы даже после смерти они могли протянуть руки и почувствовать человека рядом.

Мои мертвые тоже не хотят быть одинокими. Они ложатся со мной не потому, что хотят мстить, – им страшно и холодно. Они гладят мой живот и иногда целуют меня в плечо, когда я засыпаю. У них плохо пахнет изо рта, у них нет нежной шелковистой кожи, их тела покрыты синими кляксами разложения, но никто не идеален. У всех нас есть свои недостатки, так мне кажется.

Единственное темное пятно в этой почти романтической связи между мной и смертью – мои кошмары. Я всегда думал, что «ледяной пот», «сбитое дыхание», «сердце, выпрыгивающее из груди» - это ужасающие клише для тех, кто не в силах придумать красивый речевой оборот. Но в августе 1969 у меня появляется уникальная возможность проверить на себе четкость и лаконичность этих эпитетов.

Мне снится пляж.

Мне снится, как один из парней смеется моей шутке и протягивает мне руку, втаскивая по колено в море. Мне снится, как я стою в холодной воде, счастливо улыбаюсь, а потом, наклонившись, чтобы поправить джинсы, вижу лицо.

Лицо под водой, вы понимаете. Такое обыкновенное лицо, с черными глазницами и перекошенным ртом. Лицо, которое тянется ко мне из-под воды и, скорее всего, не желает мне зла, но только я все равно просыпаюсь от собственного крика и еще долго вглядываюсь в темноту потолка, различая его абрис.

Я боюсь не столько того, что в дыру рта этого лица попадут мои пальцы и я лишусь последней надежды написать симфонию, я не особенно боюсь, что у лица может оказаться продолжение в виде шеи, рук, ног, сколько я боюсь того, что основная функция лица – смотреть и говорить.

Я мучаюсь тем, что никто не приходит в мой дом и не обвиняет меня в произошедшем.

Ведь это я убил их – всех троих, всех троих, убил даже больше, только полиция их еще не нашла, они ведь уже мои законченные работы, а до этого такой долгий период бумагомарания. Сразу ведь не выверить, какой толщины класть мазок, какую основу взять, грунтовать холст или нет – на это все нужна практика, очень долгая практика.

А я убил всех троих, всех троих, и теперь они всегда будут со мной, а потом, может, я отправлю их в National Museum, и люди придут смотреть. Люди придут смотреть на мои работы, смотреть на меня.

Я убил троих, до них – еще троих, а до этого – еще троих.

И теперь я поднимаюсь с кровати и три раза надеваю и снимаю тапки. Теперь я три раза открываю и закрываю дверь, чтобы пройти в другую комнату. Три раза мою чашку. Три раза мою руки. Три раза застегиваю и расстегиваю ремень.

Ведь я убил троих – и убью еще троих, и нужно раз за разом чтить их память.

А последнего, третьего, убивать было совсем не трудно: ведь рука уже набита, и кисть сама рисует по телу. И не школярское повторение чужих примеров, а свой почерк, выражение самого себя на картине; не детское перерисовывание, а Творчество. Когда полная капля растекается по белоснежному полотну и красные прожилки впитываются в льняную ткань, мазок получается особенно гладким.

Да, я уничтожаю их тела – ночь за ночью я вижу, как моя кисть раздирает их, но исключительно для того, чтобы достать из них то самое сокровенное, что прячется внутри каждого. То, что они запачкали грязью, бесконечными сношениями с другими мужчинами, то, что я должен был спасти. Я деформирую их тела и заново собираю их душу, не столько потому, что слепо следую постулату о первичности духа, сколько из-за того, что знаю: я могу очистить и увековечить их. Я могу делать из них Людей.

Мои мертвые прижимаются ко мне сильнее, когда я дрожу во сне, и опухшими губами стараются утешить меня: их слова смешиваются друг с другом, и вместо облегчения я получаю набор из звуков, который должен интерпретировать самостоятельно. «Ты», «убийца», «не» - и как ни складывай, у меня все равно получается только «Нет, ты убийца».

Я давлюсь этим заявлением, я отплевываю его в раковину, я склоняюсь над унитазом и выблевываю его из себя, но это никак не помогает мне чувствовать себя непричастным.

Я убиваю, ночь за ночью, день за днем, каждая проигранная битва с усталостью заканчивается чужой смертью. Я переживаю первую неделю: каждая капля крови кажется навсегда въевшейся в мою кожу, каждая смерть кажется гвоздем в крышку в моего гроба.

Только потом, лежа рядом с кроватью и не находя в себе сил подняться, я думаю о том, что начинаю… привыкать.

Да, точно, я начинаю привыкать к тому, что в моей голове люди страдают и корчатся от боли. И если бы это было фантомным переживанием, мои безутешные страдания по этому поводу были бы куда меньше. Я вспоминаю.

Как будто я давно знал об этом – их крики, их мольбы, их скорчившиеся тела – я все это уже видел, и с каждым новым днем этот фильм становится все более и более привычным. Все более предсказуемым. В нем все меньше новых поворотов и ходов, накаляющих сюжет.

Смерти начинают казаться обыденными.

Уникальность для меня приобретает убийство. Ведь умирают, по сути, по одной и той же схеме: надрезы, удар в сердце, а потом медленно угасание в моих руках – только убийство никогда не следует этой схеме. Это всегда процесс творчества, созидания, работы над собой. Это шаг от повседневности к чему-то новому. Убийство – это рывок от скатертей в красно-белую клетку, троих детишек и пенсионного фонда к настоящей жизни.

Это очередная пятница.

Я моюсь: медленно обмываю тело, которое покрылось влажной пленкой страха от того, что однажды я найду на себе пролежни или трупные пятна. Я бреюсь: избегаю своего отражения в зеркале и скорее по памяти нахожу какие-то части тела. Я одеваюсь: майка и мягкие спальные штаны, чтобы случайно не уколоть моих партнеров по ночным развлечениям.

Я выхожу из ванной комнаты; они устало плетутся за мной и почему-то задерживаются в дверях, словно им нужно обсудить что-то между собой.

Я залажу на кровать.

Я закрываю глаза.

Меня обнимает за талию ледяная рука, и чужой голос говорит:

- Мой хороший мальчик, ты наконец пришел.

И я начинаю кричать.


Последнее изменение этой страницы: 2018-09-12;


weddingpedia.ru 2018 год. Все права принадлежат их авторам! Главная